In Memoriam

Павел Юрьевич ГОЛЬДШТЕЙН

1917–1982

Писатель, публицист, философ. В 1938 был арестован и пробыл в тюрьмах и лагерях 17 лет. После реабилитации в 1956–1971 работал в Государственном Литературном музее. Организатор выставок, в том числе посвящённых Есенину, Маяковскому, Шекспиру, Шолом-Алейхему. Написал первую часть книги «Точка опоры», снятой на микроплёнку и вывезенной в Израиль Эстер Ломовской-Мостковой. В 1971 приехал в Израиль, в Иерусалим. Был основателем и бессменным главным редактором религиозно-философского и литературного журнала «Менора». В Израиле вышли его книги: «Роман Л. Н. Толстого „Анна Каренина“ в свете эпиграфа из Моисеева Второзакония» 1976, «Мир судится добром» 1980 и трилогия «Точка опоры», 1982.
_______________________________________________________________

По материалам архива Е. Д. Михайловой

Из Автобиографии П. Ю. Гольдштейна:

В 1938 я окончил полный курс историко-филологического факультета Московского педагогического института. Ещё будучи студентом, я преподавал на рабфаке Московского государственного университета русскую историю ХIХ века и вёл занятия с актёрами театра Мейерхольда по изучению поэзии Маяковского и поэтов авангардизма.

5 ноября 1938 года я был арестован органами МВД по обвинению в контрреволюционной деятельности, в частности, за моё письмо, адресованное Сталину в защиту Мейерхольда. Освобождён я был из заключения после смерти Сталина 10 декабря 1955 года.

После моей реабилитации, с 1958 и по 1971 год, т. е. 13 лет, я работал старшим научным сотрудником и главным экспозиционером Государственного Литературного музея. Я был консультантом ряда московских музеев и музеев других городов Советского Союза, автором и создателем ряда экспозиций и музеев (в Ясной Поляне — выставка «Л.Толстой и народ», выставка Вл. Маяковского, музей Есенина в Константиновке, музей Ф. М. Достоевского в Москве, выставка Шолом-Алейхема, выставка Шекспира). Я читал лекции по истории литературы и писал статьи в журнале «Театр».

В сентябре 1971 г. я был уволен с работы за подачу документов и за борьбу за выезд в Израиль.

В ноябре месяце этого же года я прибыл в Израиль.

Хроника жизни П. Ю. Гольдштейна

1917, 6 сентября. — Родился в Ессентуках. Отец — Уриэль (Юлий) Гольдштейн, выпускник Петербургской консерватории, скрипач, дирижер, учитель музыки по классу скрипки, руководитель студии имени Шаляпина. Мать — Розалия Павловна Дунаевская, оперная певица, преподаватель вокала.

1920-е гг. — Жизнь семьи в Баку.

1920-е гг., конец. — Отъезд отца в концертную поездку в Харбин; из которой в СССР он не вернулся.

1937. — Окончание историко-филологического факультета Московского пединститута. Чтение курса истории XIX века студентам рабфака при Московском университете. Преподаватель истории в средней школе.

Посещение репетиций в театре В. Э. Мейерхольда. Написание письма И. В. Сталину после закрытия этого театра.

1938, 5 ноября. — Арест. Лубянская тюрьма, камера на трёх человек. В деле — донос его учеников о защите преподавателем детей «врагов народа». На первом допросе обвинение в принадлежности к контрреволюционной организации. Следователь — лейтенант госбезопасности Котелков.

Перевод в Бутырскую тюрьму. Проведение более года в общей камере, где находились сто заключенных, постоянно споривших о ситуации в стране. Сокамерники: Кондратьев, проанализировавший цели и методику Сталина; комкор Тылтин; председатель Бунда М. Рафес; литератор Р. В. Иванов-Разумник; микробиолог академик Г. А. Надсон; соратник Тельмана Карл Поддубецкий и многие другие. Возобновление допросов, обвинение в связях с двумя учениками отца, приехавшими из Харбина после продажи КВЖД японцам и якобы являющимися агентами японской разведки, завербовавшими П. Ю. Гольдштейна. Отказ подписать предполагаемое обвинение по ст. 58 пп. 6, 8, 10, 11. Ночные допросы — «конвейер». Пять суток ледяного карцера, где находился в одной рубашке.

1938, конец декабря — 1939, январь. — Перевод в Лефортовскую тюрьму на месяц. Допросы с избиениями. Угрозы ареста и пыток матери. Ложные показания не подписал. Окончание следствия. В деле запись: «неразоружившийся враг».

1939, февраль — ноябрь. — Бутырская тюрьма.

1939, 19 ноября. — Постановление Особого совещания — лишение свободы на 5 лет.

1939, 25 ноября. — Свидание с матерью.

1939, декабрь. — Этап по железной дороге в Каргопольлаг. Станция Няндома. Отнесение к первой категории труда. Солагерники — Фриц Платтен, комкор Болотин, начальник штаба Академии им. Фрунзе И. П. Кит-Войтенко и др.

1940. — Этап на лесоповальный пункт Поямингу. Перевод в Каргополь в Управление лагеря. Больничный стационар. Лесосплав на Онеге. Экономист производственно-технического отдела лесного лагеря.

1941. — Перевод в Ерцево на разгрузочные работы на центральной продуктовой базе. Снова лесоповал.

1941, апрель. — Двухсуточное свидание с матерью.

1941, 23 июня. — Предъявление обвинения «антисоветская агитация во время войны» — ст. 58–10. Лагерная тюрьма. Сокамерники — В. А. Гроссман, Я. Н. Селезенка. Следователь — капитан Матюхин. Приговор трибунала г. Архангельска — высшая мера наказания, расстрел. Камера смертников. Отмена приговора до решения выездной сессии областного суда, т. к. антисоветская агитация велась в довоенное время.

1941, конец сентября. — Выездной сессией Архангельского областного суда оправдание за недоказанностью обвинения.

1941, конец ноября. — По постановлению начальника Каргопольлага Коробицына заключение в штрафную тюрьму на Кубинке-Первой на один год.

1941, конец декабря. — Освобождение из тюрьмы. Лагпункт Ерцево. Протест прокурора на решение областного суда.

1942. — Помещение в стационар доктором Соколовой. Лесозавод. Лесоповал на Кубинке-Второй.

1942, 16 апреля. — Пересмотр дела в другом составе выездной сессией областного суда. Приговор — 10 лет ИТЛ с зачетом неотсиженных семи месяцев первого пятилетнего срока. Железнодорожный этап в Удмуртию.

1942, июнь — декабрь. — Колония Пекшур Ижевского ИТК. Работа в похоронной команде, затем на лесоповале. Полное истощение сил. Устройство помощником заведующего больницей. Этап на лесоповал. Затем работа на кухне.

1943, зима. — Предъявление меры пресечения по ст. 58–10, 2 (агитация во время войны) и по ст. 58–11 (антисоветская националистическая организация). Следствие. Допросы капитана Кутявина, прокурора Огнева. Окончание следствия. Карлудская тюрьма Ижевска.

1943, 11 декабря. — Постановление Особого совещания при НКВД СССР об осуждении по ст. 58–10, 2 и 58–11 УК РСФСР на новый срок заключения. Помещение в тюремную больницу, после чего железнодорожный этап в г. Можгу, на пересылку.

Отбывание срока наказания в различных лагерях.

1955. — Освобождение из заключения, в котором находился 17 лет.

1956–1971. — Работа в Литературном музее в Москве. Организация выставок, в том числе посвящённых Есенину, Маяковскому, Шекспиру, Шолом-Алейхему. Написание первой части книги «Точка опоры», снятой на микроплёнку и вывезеной в Израиль Эстер Ломовской-Мостковой.

1971, 5 ноября. — Выезд в Израиль. Встреча с Леей Мучник в Иерусалиме. Женитьба на Лее Мучник.

1970-е гг. — 1982. — Основатель и бессменный главный редактор религиозно-философского и литературного журнала «Менора». Издание философского исследования «Роман Л. Н. Толстого „Анна Каренина“ в свете эпиграфа из Моисеева Второзакония» (1976). Написание книги «Дом поэта» (М. Волошин), посвященной Марии Степановне Волошиной. Выход книги «Мир судится добром» (философско-религиозные эссе, статьи, переписка, критика) (1980).

Трилогия «Точка опоры», 1982. (Написание второй (1978) и третьей, незаконченной (1982) частей воспоминаний).

Размышления П.Г. о В. Маяковском: «Трилогия», «Точка опоры», «Дом поэта».

Публикации:
П. Гольдштейн. Избранное в трёх томах. Изд-во «Общество любителей еврейской старины». Ганновер, 2010. См. «Дом поэта». Т. 3. (о ГЛМ и фотографии в музее).

Портрет без сходства. В. Набоков в письмах и дневниках современников (1910–1980). М., НЛО. 2013. П. Гольдштейн. Стр. 148–150, 152–153, 239,246.

Не так уж часто наши планы по велению сердца осуществляются сами собою. Поэтому-то я так хорошо помню тот день и час, когда директор Государственного Литературного музея Николай Иванович Соколов, понижая голос до таинственного шепота, и с видимым удовольствием, что ему в голову пришла такая блестящая идея принять бывшего заключенного на работу в качестве своего заместителя, с большим любопытством смотрел на меня. Ему, видимо, живо представилось моё положение, и он, как бы самому себе что-то доказывая, до хруста в суставах потирал руки:
— Знаю… всё очень хорошо понимаю… что и говорить. Н-ну-с, а теперь вникайте здесь в каждую мелочь, проявляйте во всем распорядительность, и всё тогда будет в порядке.

Приняв должность, я очень скоро пришел к выводу, что Николая Ивановича мало было назвать добрым человеком. Приказывать он не умел и голоса никогда не повышал, а когда мы с ним ближе познакомились, и я что-нибудь рассказывал ему из пережитого за те страшные годы, у него выступали слезы на глазах. Он любил откинуться на спинку кресла, провести рукой по седой шевелюре и помечтать немножко о том, чтобы вверенный ему музей стал неким подобием Британского музея в смысле чего-то более всеобъемлющего.

— Того быть не может, чтобы мы не смогли с вами чего-нибудь в этом направлении сделать, — говорил он мне.

И я с улыбкой согласия смотрел на него, потому что и мне очень хотелось того же самого — всеобъемлющего дыхания жизни.

Не было ничего легче продолжать увешивать стены музейных зал «как принято», «как должно», всем тем, что по существу не имело никакого отношения к высшей степени искренним мыслям и чувствам лучших умов времени, а также раскладывать в витринах «одинокие» книги, с другими книгами как бы совсем не связанные.

Незачем было вдаваться в подробности, чтобы увлечь мечтательного директора чем-то иным. Он сам бередил себя возможностью целостно охватить общий смысл «правды-кривды» в тех монументальных очертаниях, которые требовали коренной перестройки всей работы Литературного музея, и я с жаром взялся за дело.

Прошла неделя, другая, месяц, и жизнь в музее вовсю закипела. Процесс активного изменения традиционных музейных экспозиций увлекал меня не любопытства ради, блуждающего от одной случайности бытия и мысли к другой.

Вкусы, навыки, всё, что во мне проступило из памяти и из моих пережитий, возбуждало, приводило в состояние, очень похожее на вдохновение. Но под словом вдохновение можно было также разуметь стягивание вокруг себя энтузиастов-экспозиционеров, художника-оформителя, собирателей, имеющих тягу к лучшему, организацию литературных вечеров, утверждение смет, подписание денежных документов, приобретение ремонтных материалов, музейной мебели, бумаги и плёнки для фотолаборатории, новое комплектование книжных, изобразительных и рукописных фондов, каждодневное живое человеческое общение со многими людьми, и еще многое другое. Приходили художники предложить свои картины и поговорить о них, наведывались поэты и прозаики по поводу устройства персональных своих вечеров, наведывались постановщики кинокартин по романам Достоевского и Толстого, телефонные звонки следовали один за другим без конца, и я мчался на музейном «Москвиче» от главного здания на Большой Якиманке к Дому-музею Чехова на Садово-Кудринской, а оттуда на Божедомку в квартиру-музей Достоевского, а оттуда в богатейшие и уникальнейшие книжные фонды на Рождественский бульвар, а оттуда в изобразительные и рукописные фонды на Кропоткинскую. <…>

И я ощутил возможность дыхания жизни в нежилом доме, дыхания подлинной и грустной правды одиночества Пушкина и Толстого, Чехова, Блока, Маяковского и Есенина, не прикрытого выдумками профессоров литературы, склонных к социологической и сексологической мифомании. Хотелось иного лада той земли, теплого, ласкового, такого, чтобы слезы выступали на глазах, чтобы это экспозиционное пространство в «нежилом доме» не несло в себе ничего надуманного, показного, и чтобы было больно перед болью одиночества и бездомности лучших людей этой земли <…>

В изъяснимости иных измерений вырастала в моем воображении новая музейная экспозиция, и я погружался в пушкинские «часы томительного бденья», бродил по мертвому Яснополянскому дому, проясняя для себя трагедию гениального человека, жена которого «не могла видеть и чувствовать, как он, и потому не могла изменить своей жизни и приносить жертвы ряди того, чего не сознавала». За этим следовал разговор мой с Книппер-Чеховой — женой Чехова. Расспрашивать её о чем-то личном не хотелось, когда в рукописном отделе увидел своими глазами записную книжку Чехова и прочел в ней: «Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я живу одиноко». И ещё думалось о трагической бездомности Блока, Маяковского, Есенина и о том, как они писали стихи, «веруя в жизнь сию всей сердечной мерою». И, может быть, никогда так не было необходимо, как вот в те первые годы моей работы в музее, употребить всевозможные старания, чтобы воскресить запретный стих Есенина, чтобы зазвучал он с подмостков музейного зала, коснувшись слуха нового поколения в необходимости понять, «что случилось, что сталось в стране, и простить, где нас горько обидели по чужой и по нашей вине». Для этого требовалась только решительность директора музея Николая Ивановича Соколова, и он её проявил. <…>
Затеянные нами литературные вечера и «дни открытых дверей» пришли в музей на смену тому порядку, когда музейных смотрителей было больше, чем посетителей. Ощущение пустоты исчезало. Разговор шёл по большому кругу, задевая не только литературные темы. Люди осторожничали, сдерживались, но главное, что всем по душе был добрый разговор без уверток, без лжи, без полинявших фраз и без новомодных «свето-представлений». Уж очень не хотелось людям чувствовать себя снова обманутыми. <…>

Господи, Господи Боже мой! Какая поразительная отрада снова стать самими собой, взглянув в лицо своей судьбе и гордясь судьбой, которая не подлежит обжалованию! Нет, кажется и вправду уже возвращался ветер на круги свои. Многое, что казалось прежде странным неверам всяким, облекалось в живое, сердечное слово, одушевляющее какой-то особенной готовностью «побратимства», и весьма естественно для меня было то чувство признательности, с каким я слушал добрейшего русского человека Николая Ивановича Соколова, наставлявшего во вступительной своей речи остерегаться появления на Руси снова такого вот урядника, который, держа наготове нагайку, торопил бедного шолом-алейхемовского Тевье-Молочника собирать манатки из своего дома, где он прожил всю жизнь, и «фур-фур на Бердичев» в «черту оседлости». Вообще от добрейшего русского человека Николая Ивановича Соколова я не ожидал, что он способен на такой подъем духа, на такой искренний и правдивый намек на ту самую черту оседлости, за которой тотчас увидишь разгадку всего. Но все это было выражено в оборотах речи беспредельной словесной подавленности, беспредельного бедноречия о «великом еврейском писателе, изобразившем жизнь угнетенных еврейских народных масс, загнанных царским режимом в черту оседлости». Язык официальной речи у Николая Ивановича был несколько тяжеловат, да не в этом же суть! Имел он дар смотреть на вещи в мечтах о совершенно невероятном. И поистине прослезиться можно было. Но ведь не прошли еще времена черты оседлости! Надобно было подумать и об этом! <…>

Но как пробудить в себе ту силу, то начало, которое имеет такое же отношение к Божественному откровению, какое имеет глаз к свету солнца? Всё дело, очевидно, в осознании внутри себя заповедей Божьих. Я пытался подумать серьезно, как в условиях обстановки того времени начала шестидесятых годов, через великого, всеми признанного русского писателя Толстого, к пятидесятилетию со дня его смерти, воплотить в стенах музея в выставочной форме, именно как в зеркале, те истины начертанной нам свыше жизни, которые могли бы быть в идеале копией или снимком со святых письмен, то есть передать различными средствами выражения, поисками различных средств выражения (документальных фотографий, объединенных линией действия живого слова) те радости и горести жизни, которые и составляют часть всеобщего бытия.

После вступительного разговора с Колей Мастаковым, моим ровесником и другом, заведовавшим художественно-оформительским отделом музея, обнаружилось и у него влечение к созданию такой выставки. Характер у нас с Колей был пылкий, ему надо было куда-то девать свою творческую энергию, пристрастие, как бывшего кинематографиста, к разнообразию приемов монтажа, должного как бы служить выявлению главного — идейного замысла. <…>

В общем, все это было очень интересно, и хотелось понять и внука Толстого — Илью Ильича, который со мною затеял на открытии выставки спор об уходе Толстого из дома; и известного артиста Игоря Ильинского, который, возможно, и не осознавая, кому за все эти годы, после гибели его учителя Мейерхольда, служил, а здесь вот на выставке почувствовал суть испытания, и точно загипнотизированный долго не мог отойти от каждого стенда; и какого-то пожилого человека, который, схватив меня за руку, спросил тихим дрожащим голосом: «неужели наконец рассеялся туман?» Поглядев на него, я подумал тогда, что же может быть более существенным и необходимым устройства таких выставок после всего пережитого людьми, даже если они только процентов на пятьдесят всё это воспримут. <…>

Значительно ободряло внимание к выставке людей разного возраста и положения. Одна девица вздрогнула около стенда «Уход Толстого из дома» и тихонько зарыдала. Насколько помню, на устроенном мною вечере турецкого поэта Назыма Хикмета подошел ко мне поэт Эдик Иодковский и начал уговаривать выпустить на сцену стоявшего рядом с ним юношу, который хотел прочесть Хикмету написанные в честь его стихи. Я предоставил ему эту возможность. Несколько дней спустя явился ко мне в музей этот юноша, и я провел его по выставке «Толстой и народ», а он, после осмотра выставки, подарил мне первый свой сборник стихов, изданный в городе Владимире, и написал очень щедрый автограф: «Дорогому Павлу Юрьевичу с любовью, с восторгом перед его художническим размахом, истинностью. Я влюблен в Вашу работу. Андрей Вознесенский. — 5.IX.60».

А когда мы с Колей Мастаковым перевезли выставку в Ясную Поляну и разместили её в доме Волконского — деда Льва Николаевича Толстого, многие жители яснополянской деревни, слушая мои разъяснения, сочувственно кивали головами. Целое лето простояла выставка в доме Волконского и ещё живее стала она восприниматься людьми, когда сделали ее передвижной и повезли по паркам и клубам Москвы <…>

Очень умный и мягкий секретарь и летописец жизни и творчества Толстого — Николай Николаевич Гусев, осмотрев выставку, сказал мне, что она будет иметь, с его точки зрения, желаемое действие, и не мог он тому надивиться, так же как и проживавший в Ясной Поляне Валентин Федорович Булгаков, секретарь Толстого в последний год жизни великого писателя, как мы отважились на такое смелое даже для сегодняшних дней предприятие. Побуждаемый его одобрением, просил я Николая Николаевича выступить у нас в музее для «племени молодого, незнакомого». Меня невольно поразила способность этого весьма преклонного возраста человека приложить все свои знания и феноменальную память к раскрытию всей глубины деятельности Толстого, свидетелем и соучастником жизни которого был он сам. <…>

Худенький Андрей Вознесенский за неделю до выступления Гусева снова пришёл ко мне в музей, и был у нас с ним поначалу незначительный разговор. Он смотрел на меня с улыбкой и был, как выяснилось через некоторое время, полон щекочущего ожидания получить моё согласие на устройство в нашем музее своего первого творческого вечера. <…>

Вообще-то говоря, эти соответствующие органы и после смерти Сталина не бездействовали, и уже в несколько другой манере та музейная партийная дама довела добрейшего Николая Ивановича Соколова до такого предела, что он однажды, воротившись из Министерства Культуры, объявил, что просьба освободить его по состоянию здоровья от исполнения обязанностей директора удовлетворена в высших инстанциях.

Все это произошло неожиданно. <…>

… на место Соколова назначен однокашник хрущёвского зятя Аджубея — Николай Федорович Пияшев. Явно, что по каким-то партийно-общественным соображениям в этот период времени освещалось всё несколько иным светом.

В появившемся в музее довольно молодом, черноглазом Пияшеве я вскоре обнаружил благороднейших свойств человека. <…>

Необыкновенное творческое единомыслие сблизило скоро меня с Николаем Федоровичем Пияшевым. Было над чем потрудиться.

Во-первых, самое важное, с чего начал Пияшев, — сумел добиться показа нашей выставки по телевидению. Написанный мною дикторский текст углублял смысл телекадров. Коля Мастаков после телепередачи был доверху наполнен новыми задумками. Я просил Николая Федоровича освободить меня от административных обязанностей зам. директора музея, чтобы реализовать свои экспозиционно-творческие замыслы, и он наконец удовлетворил мою просьбу. Тогда думалось (как никогда ранее) о многом, о возможности высказать легализовано то, что ещё совсем недавно душилось в зародыше, и притом высказать в десятки раз глубже, используя богатейшие изобразительно-документальные материалы музейных фондов…

П. Ю. Гольдштейн. Дом поэта». Т. 3